Вот хоть ты тресни, бабка моя - кокетка. Этот человек мне впаривал в свое время, как важно для девушки быть скромной, целомудренной, ненакрашенной и все такое (я, само собой, в ответ гавкала, разрисовывала физию так, что Эди Седжвик одобрительно бы похлопала, и целомудрие не блюла никоим образом, из-за чего возникал очередной срач, - в общем, бодрая движуха, всем участникам адреналин забесплатно и хоть семь дней в неделю). И этот же человек, возрастом девяносто плюс, годами отказывался сесть в инвалидное кресло, чтобы прокатиться на прогулку, потому что ну вдруг кто увидит, что она в инвалидном кресле, это же так стыдно!
Твою мать, ба, говорила я, да всем насрать. Вообще насрать, кто там куда в каком кресле едет. Все озабочены своей внешностью, а не твоей.
Да что вообще может быть стыдного в передвижении в коляске? - вопрошала моя маманька. Безрезультатно.
Ойвсё, говорила бабка, подводя черту в дискуссии.
А ходить-то она в свои девяносто пять вполне ходит, просто сердце у нее ни к черту и мышцы за зиму, когда она носа не высовывает из квартиры, ослабевают. На даче поднакачивается, шустрит по участку вовсю, но тут вот май, она с октября на свежий воздух не вылезала, вы понимаете.
Ну и я сегодня сказала: а давай-ка пойдем возложим цветы к памятнику зенитчиц в Царицынском парке. Вот тут бабке крыть было нечем. Царицыно - это место ее молодости. Там она работала в школе, там жила после войны и до середины шестидесятых, туда принесла из роддома дочь. И она как миленькая села в кресло, и все мы отправились гулять. Нуачо, хорошее кресло, удобное, шоб меня так катали. Только темные очки надела для конспирации.
А разревелась я, когда она подошла к тому памятнику, положила букет красных гвоздик к подножию и сказала тихо и ласково: "Спасибо, девочки". Встреча ровесниц, в чью молодость так страшно и так надолго вторглась война, и вот их уже нет, тех девочек, а приближающаяся к столетию старуха стоит с цветами, и, знаете, я видела ее совсем другой - такой же хрупкой, но сильной и стройной девчонкой в ситцевом платье, с подобранными наверх светло-русыми волосами, которая живет в неотапливаемом общежитии, записывает конспекты лекций в варежках замерзающими чернилами, считает за лакомство кочан капусты, отлично танцует на высоких каблуках и ходит на свидания, где они с кавалером называют друг друга на "вы", разговаривают о книгах и даже не целуются.
Бывает такой момент, когда прощаешь человеку все - вообще все, даже если он сотворил в твоей жизни немало говна. Даже не то чтобы прощаешь: просто врубаешься, что все это говно - наносное, мимолетное, пусть и побередившее тебя в свое время, но ты же все равно жив и цел. А этот человек - он однажды сделал то, благодаря чему ты физически жив и цел. Если бы он из шкуры наизнанку не выпрыгивал, голодая, туша зажигалки, жадно ловя в динамиках голос Левитана, свято веря в победу, потому что война - поганая гадина, которую непременно нужно задушить, - тебя вообще бы не было.
А потом мы еще долго гуляли по парку, по тем тропинкам, на которых она когда-то месила грязь, а теперь они вымощены брусчаткой. И прошли мимо развалин ее школы, забранных зеленым металлопрофилем: общество местных краеведов уже который год напрасно просит хотя бы памятную табличку установить, не то что отреставрировать исторически значимое здание. Там, в учительском доме при школе, встретила свои первые дни моя мать. Там мой дед развел пасеку и сажал сортовые яблони, жимолость и цветы. Теперь только кусочек краснокирпичной стены виден над глухим металлопрофилем, которым в процессе огламуривания парка скрыли руины. А яблони - старые, одичавшие, но все еще мощные - цветут белой кипенью, и никто не помнит, кто приносил с ВДНХ первые хрупкие саженцы, сажал их, защищал от мороза и вредителей, но я помню.
- За то, чтобы больше никогда не было войны, - сказала бабушка, поднимая бокал, когда мы вернулись.